Во втором акте шекспировского «Гамлета» появляется бродячая труппа, и один из актеров, по просьбе принца, читает монолог, в котором троянский герой Эней рассказывает о взятии Трои и о жестокостях победителей. Когда рассказ доходит до страданий старой царицы Гекубы — у нее на глазах осатаневший от злобы Пирр, сын Ахиллеса, убил ее супруга Приама и надругался над его телом, — актер бледнеет и заливается слезами. И Гамлет произносит знаменитые, вошедшие в пословицу слова:
Что он Гекубе? Что ему Гекуба?
А он рыдает… [Перевод Б. Пастернака]
Что современному человеку Гекуба, что ему Ахиллес, Приам, Гектор
и прочие герои Гомера; что ему их муки, радости, любовь и ненависть, приключения
и битвы, отгремевшие и отгоревшие больше тридцати столетий назад? Что уводит его
в древность, почему Троянская война и возвращение на родину многострадального и
хитроумного Одиссея трогают нас если и не до слез, как шекспировского актера, то
все же достаточно живо и сильно?
Всякое литературное произведение далекого прошлого способно привлечь и увлечь
человека нового времени изображением исчезнувшей жизни, во многом поразительно
не схожей с нашей жизнью сегодня. Исторический интерес, свойственный любому
человеку, естественное желание узнать, «что было раньше», — начало нашего пути к
Гомеру, точнее — одного из путей. Мы спрашиваем: кто он был, этот Гомер? И когда
жил? И «сочинил» ли своих героев или в их образах и подвигах отражены подлинные
события? И насколько верно (или насколько вольно) они отражены и к какому
времени относятся? Мы задаем вопрос за вопросом и ищем ответа в статьях и книгах
о Гомере; а к нашим услугам — не сотни и не тысячи, а десятки тысяч книг и
статей, целая библиотека, целая литература, которая продолжает расти и сейчас.
Ученые не только обнаруживают все новые факты, имеющие отношение к гомеровским
поэмам, но и открывают новые точки зрения на поэзию Гомера в целом, новые
способы ее оценки. Была пора, когда каждое слово «Илиады» и «Одиссеи» считали
непререкаемою истиной — древние греки (во всяком случае, громадное их
большинство) видели в Гомере не только великого поэта, но и философа, педагога,
естествоиспытателя, одним словом — верховного судью на все случаи жизни. Была и
другая пора, когда всё в «Илиаде» и «Одиссее» считали вымыслом, красивою
сказкой, или грубоватою басней, или безнравственным анекдотом, оскорбляющим
«хороший вкус». Потом пришла пора, когда Гомеровы «басни» одна за другою стали
подкрепляться находками археологов: в 1870 году немец Генрих Шлиман нашел Трою,
у стен которой сражались и умирали герои «Илиады»; спустя четыре года тот же
Шлиман раскопал «обильные златом» Микены — город Агамемнона, вождя греческого
воинства под Троей; в 1900 году англичанин Артур Эванс начал уникальные по
богатству находок раскопки на Крите — «стоградном» острове, неоднократно
упоминаемом Гомером; в 1939 году американец Блиджен и грек Курониотис разыскали
древний Пилос — столицу Нестора, «сладкогласного витии пилосского», неутомимого
подателя мудрых советов в обеих поэмах… Список «гомеровских открытий»
чрезвычайно обширен и до сего дня не закрыт — и едва ли закроется в близком
будущем. И все же необходимо назвать еще одно из них — самое важное и самое
сенсационное в нашем веке. В ходе раскопок на острове Крите, а также в Микенах,
в Пилосе и в некоторых других местах южной части Балканского полуострова
археологи нашли несколько тысяч глиняных табличек, исписанных неведомыми
письменами. Чтобы их прочитать, потребовалось почти полвека, потому что не был
известен даже язык этих надписей. Лишь в 1953 году тридцатилетний англичанин
Майкл Вентрис решил задачу дешифровки так называемого линейного письма «Б». Этот
человек, погибший в автомобильной катастрофе три с половиной года спустя, не был
ни историком античности, ни специалистом по древним языкам — он был архитектор.
И тем не менее, как писал о Вентрисе замечательный советский ученый С. Лурье,
«ему удалось сделать самое крупное и самое поразительное открытие в науке об
античности со времен эпохи Возрождения». Его имя должно стаять рядом с именами
Шлимана и Шампольона, разгадавшего тайну египетских иероглифов. Его открытие
дало в руки исследователей подлинные греческие документы того же примерно
времени, что события «Илиады» и «Одиссеи», документы, расширившие, уточнившие, а
кое в чем и перевернувшие прежние представления о прообразе того общества и
государства, которые изображены у Гомера.
В начале II тысячелетия до н. э. на Балканском полуострове появились племена
греков-ахейцев. К середине этого тысячелетия в южной части полуострова сложились
рабовладельческие государства. Каждое из них было небольшою крепостью с
примыкавшими к ней землями. Во главе каждого стояли, по-видимому, два
властителя. Властители-цари со своими приближенными жили в крепости, за
могучими, циклопической кладки стенами, а у подножья стены возникал поселок,
населенный царскими слугами, ремесленниками, купцами. Сперва города боролись
друг с другом за главенство, потом, около XV столетия до н. э., начинается
проникновение ахейцев в соседние страны, за море. В числе прочих их завоеваний
был и остров Крит — главный центр древнейшей, догреческой культуры
юго-восточного района Средиземноморья. Задолго до начала ахейского завоевания на
Крите существовали государства с монархической властью и общество, четко
разделявшееся на классы свободных и рабов. Критяне были умелыми мореходами и
купцами, отличными строителями, гончарами, ювелирами, художниками, знали толк в
искусстве, владели письменностью. Ахейцы и прежде испытывали сильное воздействие
высокой и утонченной критской культуры; теперь, после покорения Крита, она
окончательно стала общим достоянием греков и критян. Ученые называют ее
крито-микенской.
Землею, постоянно привлекавшей внимание ахейцев, была Троада на северо-западе
Малой Азии, славившаяся выгодным местоположением и плодородною почвой. К
главному городу этой земли — Илиону, или Трое, — не раз снаряжались походы. Один
из них, особенно продолжительный, собравший особенно много кораблей и воинов,
остался в памяти греков под именем Троянской войны. Древние относили ее к 1200
году до н. э. — в пересчете на нашу хронологию, — и работы археологов, копавших
Гиссарлыкский холм вслед за Шлиманом, подтверждают древнюю традицию.
Троянская война оказалась кануном крушения ахейской мощи. Вскоре на Балканах
появились новые греческие племена — дорийцы, — такие же дикие, какими тысячу лет
назад были их предшественники, ахейцы. Они прошли через весь полуостров,
вытесняя и подчиняя ахейцев, и до основания разрушили их общество и культуру.
История обратилась вспять: на месте рабовладельческого государства вновь
появилась родовая община, морская торговля заглохла, зарастали травою уцелевшие
от разрушения царские дворцы, забывались искусства, ремесла, письменность.
Забывалось и прошлое; цепь событий разрывалась, и отдельные звенья обращались в
предания — в мифы, как говорили греки. Мифы о героях были для древних такою же
непререкаемою истиной, как мифы о богах, и сами герои становились предметом
поклонения. Героические предания переплетались друг с другом и с мифами о богах.
Возникали круги (циклы) мифов, соединявшихся как последовательностью фактов,
лежавших в их основе, так и законами религиозного мышления и поэтической
фантазии. Мифы были почвою, на которой вырос греческий героический эпос.
Героический эпос есть у каждого народа. Это повествование о славном минувшем, о
событиях первостепенной важности, которые были поворотным пунктом в истории
народа. Таким событием (или, по крайней мере, одним из таких событий) оказался
великий поход на Трою; сказания о нем сделались важнейшей сюжетною основой
греческого эпоса. Но от времени, когда создавался эпос, эти события были
отделены тремя, а то и четырьмя веками, и потому к картинам ушедшей жизни,
запомнившимся с необыкновенной точностью, присоединялись детали и подробности,
заимствованные из жизни, которая окружала неведомых нам творцов эпоса. В самой
основе мифа многое оставалось нетронутым, но многое и перетолковывалось на новый
лад, в согласии с новыми идеалами и взглядами. Многослойность (а стало быть, и
неизбежная противоречивость) изначально была характерной чертой греческого
эпоса, а так как он находился в непрестанном движении, число слоев все
увеличивалось. Подвижность эта неотделима от самой формы его существования: как
и у всех народов, героический эпос у греков был устным творчеством, и письменное
его закрепление знаменовало последний этап в истории жанра.
Исполнителями эпических произведений и вместе с тем их со-творцами, соавторами
были певцы (по-гречески «аэды»). Они знали наизусть десятки тысяч стихотворных
строк, перешедших к ним по наследству и бог весть кем и когда сочиненных, они
владели набором традиционных средств и приемов, тоже переходивших от одного
поколения поэтов к следующему (сюда относятся и разнообразные формулы-повторы
для описания сходных или в точности повторяющихся ситуаций, и постоянные
эпитеты, и особый стихотворный размер, и особый язык эпоса, и даже самый круг
сюжетов, довольно широкий, но все же ограниченный). Обилие устойчивых,
неизменных элементов было необходимым условием для самостоятельного творчества:
вольно их комбинируя, переплетая с собственными стихами и полустишьями, аэд
всегда импровизировал, всегда творил наново.
Большинство современных ученых считает, что Гомер жил в VIII веке до н. э. в
Ионии — на западном побережье Малой Азии или на одном из близлежащих островов. К
тому времени аэды успели исчезнуть, и место их заняли декламаторы-рапсоды; они
уже не пели, аккомпанируя себе на кифаре, а читали нараспев, и не только
собственные произведения, но и чужие. Гомер был одним из них. Но Гомер не только
наследник, он и новатор, не только итог, но и начало: в его поэмах лежат истоки
духовной жизни всей античности в целом. Византиец Михаил Хониат (XII—XIII вв.)
писал: «Подобно тому, как, по словам Гомера, все реки и потоки берут начало из
Океана, так всякое словесное искусство исток имеет в Гомере».
Есть предположение, что «Илиада» и «Одиссея» действительно заключают
многовековую традицию импровизационного творчества — что они были первыми
образцами письменно закрепленного «большого эпоса», с самого начала были
литературой в прямом смысле слова. Это не значит, разумеется, что известный нам
текст поэм ничем не отличается от исходного, каким он был записан или
«выговорен» в конце VIII или начале VII века до н. э. В нем немало позднейших
вставок (интерполяций), в иных случаях весьма пространных, до целой песни;
немало, вероятно, и сокращений-купюр, и стилистических поправок, которые
следовало бы назвать искажениями. Но в таком «искаженном» виде он насчитывает
почти две с половиной тысячи лет, в таком виде был известен древним и принят
ими, и пытаться возвращать его к первоначальному состоянию не только невозможно
по существу, но и бессмысленно с историко-культурной точки зрения.
«Илиада» повествует об одном эпизоде последнего, десятого, года Троянской войны
— гневе Ахиллеса, самого могучего и храброго среди греческих героев,
оскорбленного верховным предводителем ахейцев, микенским царем Агамемноном.
Ахиллес отказывается участвовать в сражениях, троянцы начинают брать верх, гонят
ахейцев до самого лагеря и едва не поджигают их корабли. Тогда Ахиллес разрешает
вступить в битву своему любимому другу Патроклу. Патрокл погибает, и Ахиллес,
отрекшись наконец от гнева, мстит за смерть друга, сразив Гектора, главного
героя и защитника троянцев, сына их царя Приама. Все главное в сюжете поэмы — от
мифов, от Троянского цикла. С тем же циклом связана и «Одиссея», рассказывающая
о возвращении на родину после падения Трои другого греческого героя — царя
острова Итаки Одиссея. Но здесь главное — не миф: оба основных сюжетных
компонента «Одиссеи» — возвращение супруга к супруге после долгого отсутствия и
удивительные приключения в дальних, заморских краях — восходят к сказке и
народной новелле. Различие между обеими поэмами этим не ограничивается, оно
заметно и в композиции, и в деталях повествования, и в деталях мироощущения. Уже
сами древние не были уверены, принадлежат ли обе поэмы одному автору, немало
сторонников такого взгляда и в новые времена. И все же более вероятным — хотя,
строго говоря, точно таким же доказуемым — представляется обратное мнение:
сходного между «Илиадой» и «Одиссеей» все же больше, чем отличного.
Несходство и прямые противоречия обнаруживаются не только между поэмами, но и
внутри каждой из них. Они объясняются в первую очередь упомянутою выше
многослойностью греческого эпоса: ведь в мире, который рисует Гомер, совмещены и
соседствуют черты и приметы нескольких эпох — микенской, предгомеровской (дорийской),
гомеровской в собственном смысле слова. И вот рядом с дорийским обрядом сожжения
трупов — микенское захоронение в земле, рядом с микенским бронзовым оружием —
дорийское железо, неведомое ахейцам, рядом с микенскими самодержцами —
безвластные дорийские цари, цари лишь по имени, а по сути родовые старейшины… В
прошлом веке эти противоречия привели науку к тому, что под сомнение было
поставлено само существование Гомера. Высказывалась мысль, что гомеровские поэмы
возникли спонтанно, то есть сами собой, что это результат коллективного
творчества — вроде народной песни. Критики менее решительные признавали, что
Гомер все-таки существовал, но отводили ему сравнительно скромную роль
редактора, или, точнее, компилятора, который умело свел воедино небольшие по
размеру поэмы, принадлежавшие разным авторам, или, может быть, народные. Третьи,
напротив, признавали за Гомером авторские права на большую часть текста, но
художественную цельность и совершенство «Илиады» и «Одиссеи» относили на счет
какого-то редактора более поздней эпохи.
Ученые неутомимо вскрывали все новые противоречия (нередко они бывали плодом
ученого воображения или ученой придирчивости) и готовы были платить любую цену,
лишь бы от них избавиться. Цена, однако же, оказалась слишком высока: выдумкою,
фикцией обернулся не только Гомер, но и достоинства «мнимых» его творений,
разодранных на клочки беспощадными перьями аналитиков (так называют
ниспровергателей «единого Гомера»). Это было явной нелепостью, и в течение
последних пятидесяти лет верх взяла противоположная точка зрения — унитарная.
Для унитариев неоспоримо художественное единство гомеровского наследия,
ощущаемое непосредственно любым непредвзятым читателем. Их цель — подкрепить это
ощущение с помощью особого «анализа изнутри», анализа тех правил и законов,
которые, сколько можно судить, ставил себе сам поэт, тех приемов, из которых
складывается поэзия Гомера, того мироощущения, которое лежит в ее основе. Итак,
взглянем на Гомера глазами непредвзятого читателя.
Прежде всего нас озадачит и привлечет сходство, близость древнего к
современному. Гомер сразу же захватывает и сразу из предмета изучения становится
частью нашего «я», как становится всякий любимый поэт, мертвый или живой —
безразлично, потому что основным для нас будет эмоциональный отзыв, эстетическое
переживание.
Читая Гомера, убеждаешься, что многое в его взгляде на мир — не только вечная и
непреходящая истина, но и прямой вызов всем последующим векам. Важнейшее, что
отличает этот взгляд, — его широта, желание понять разные точки зрения,
терпимость, как сказали бы сегодня. Автор героического эпоса греков не питает
ненависти к троянцам, бесспорным виновникам несправедливой войны (ведь это их
царевич Парис нанес обиду людям и оскорбил божеский закон, похитив Елену,
супругу своего гостеприимца, спартанского царя Meнелая); скажем более — он
уважает их, он им сочувствует, потому что и у них нет иного выбора, как
сражаться, защищая свой город, жен, детей и собственную жизнь, и потому, что они
сражаются мужественно, хотя ахейцы и сильнее и многочисленнее. Они обречены;
правда, сами они еще не знают этого, но Гомер-то знает исход войны и,
великодушный победитель, сострадает будущим побежденным. И если, по словам
самого поэта, «святая Троя» ненавистна богам «за вину Приамида Париса», то Гомер
выше и благороднее богов-олимпийцев.
Широта взгляда вдохновляется добротою, человечностью. Едва ли случайно, что
европейскую литературу открывает призыв к доброте и осуждение жестокости.
Справедливость, которую обязаны блюсти люди и охранять боги, — во взаимной
любви, кротости, приветливости, благодушии; беззаконие — в свирепстве, в
бессердечии. Даже Ахиллесу, образцовому своему герою, не прощает Гомер «львиного
свирепства», и поныне это не прописное проклятие прописному пороку, а живой
опыт, за который люди на протяжении своей истории платили так много и всякий раз
сызнова. Человечность Гомера столь велика, что одерживает верх даже над
неотъемлемыми признаками жанра: обычно героический эпос — это песнь войне, как
испытанию, обнаруживающему лучшие силы души, и Гомер в самом деле прославляет
войну, но он уже и проклинает ее бедствия, ее безобразие, бесстыдное
надругательство над человеческим достоинством. Первое, видимо, идет от
примитивной морали варваров-дорийцев, второе — от новой морали законности и
мира. Ей предстояло подчинить себе вселенную, и по сию пору нельзя еще сказать,
чтобы эта задача была решена. Вот где Гомер встречается с Шекспиром, а мы — с
тем и другим, вот что нам Гекуба! Мы отлично понимаем ужас старого Приама,
заранее оплакивающего свою уродливую и бесславную гибель:
О, юноше славно.
Как ни лежит он, упавший в бою и растерзанный медью, —
Все у него и у мертвого, что ни открыто, прекрасно!
Если ж седую браду и седую главу человека,
Ежели стыд у старца убитого псы оскверняют, —
Участи более горестной нет человекам несчастным!
И нисколько не меньше, не хуже понятен нам яростный шекспировский протест против судьбы, позволившей этому совершиться:
Стыдись, Фортуна! Дайте ей отставку,
О боги, отымите колесо.
Разбейте обод, выломайте спицы
И ось его скатите с облаков
В кромешный ад! [Перевод Б. Пастернака]
Унижение человека несправедливостью, насилием — это позор и мука
для каждого из людей; свой наглый вызов злодейство бросает всему миропорядку, и,
стало быть, каждому из нас, и, стало быть, каждый в ответе за злодейство. Гомер
это предчувствовал, Шекспир ясно понимал.
Но терпимость нигде ни разу не оборачивается терпимостью к злу, робостью перед
ним, попыткою его оправдать. Твердость этической позиции, серьезная и строгая
однозначность в отношении к жизни, столь характерная для Гомера (и для античной
традиции в целом), обладает в наших глазах особою притягательною силой.
«Незыблемость скалы ценностей», от Гомера до наших дней — неискоренимость добра
и честности перед лицом злобы и предательства, вечность тяги к прекрасному
вопреки соблазнам безобразного, «вечность» максим и заповедей, которые иным
простакам кажутся родившимися только вчера или даже сегодня, — несет в себе
радость и ободрение. И не нужно подозревать, будто такая однозначность оценок —
следствие примитивного, первобытного самодовольства, которому непонятно, что
такое сомнение; нет, под нею скрыта органическая уверенность в себе здорового
интеллекта, здорового чувства, уверенность в своем праве (и в своей
обязанности!) решать и судить.
Для здорового чувства и здорового интеллекта жизнь — великий дар и самое
драгоценное достояние, несмотря на все ее бедствия, муки и тяжкие превратности,
несмотря на то, что Зевс изрекает с высоты небес:
…Из тварей, которые дышат и ползают в прахе,
Истинно в целой вселенной несчастнее нет человека!
Но бессмертному не понять смертных, и поэт не только
благороднее, но и мудрее своих богов. Он приемлет действительность спокойно и
здраво, он улавливает в ней ритм чередующихся радостей и горестей и видит в
таком чередовании непреложный закон бытия, и решительно говорит бытию «да», а
небытию — «нет».
Решительно, но небезоговорочно, потому что и в лицо смерти смотрит с таким же
бесстрашием и спокойствием, как в лицо жизни. Неизбежность смерти не может и не
должна отравить радость земного существования, а ее угроза — толкнуть на
бесчестие. Одно из лучших и самых знаменитых мест в «Илиаде» — слова троянского
героя Сарпедона, обращенные к другу перед битвою:
Друг благородный! когда бы теперь, отказавшись от брани,
Были с тобой навсегда нестареющи мы и бессмертны,
Я бы и сам не летел впереди перед воинством биться,
Я и тебя бы не влек на опасности славного боя.
Но и теперь, как всегда, неисчетные случаи смерти
Нас окружают, и смертному их не минуть, не избегнуть.
Вместе вперед! иль на славу кому, иль за славою сами!
Мироощущение Гомера — это высшее спокойствие и просветленность
духа, который изведал и неистовый восторг, и неистовое отчаяние и поднялся выше
обоих — над наивностью оптимизма и озлобленностью пессимизма.
Слова Сарпедона, призывающие друга в бой, читателя призывают задуматься,
насколько свободен человек у Гомера — обладает ли он свободою выбора, свободою
воли или скован «вышними силами» по рукам и ногам. Вопрос на редкость сложный, и
ответы разноречивы, ибо разноречивы представления о богах и Судьбе,
совместившиеся в греческом эпосе. Довольно часто люди действительно жалуются,
что они не более чем игрушки в руках богов, и во всех своих бедах и ошибках
винят злокозненных небожителей, но если это так, почему боги негодуют на
неправду, чинимую людьми? Тогда это их, божеская, неправда, и гомеровская мораль
лишается основания. Как ни толкуй эти жалобы (а их можно объяснять и
психологически, например, попыткою оправдаться, переложить собственную вину на
чужие плечи), сгладить противоречие очень трудно. Да это и ни к чему. Тем более
что мы встретим достаточно мест, где человек принимает решение сознательно,
здраво взвешивая все «за» и «против», без всякой помощи (или коварной подсказки)
свыше, и потому обязан нести ответственность за свой поступок. Подобные человеку
во всем, боги Гомера и тут выступают в чисто человеческих ролях: они подают
советы — совершенно так же, как мудрый старец Нестор, они участвуют в схватках —
совершенно как смертные герои, иногда даже с меньшею удачей, чем смертные, не
брезгуют вмешательством и в мелочи земной жизни. Они способны помочь человеку
или навредить ему, но решить его участь они не могут — ни один из них, даже
Зевс.
Участь человека предопределена Судьбою, высшей в мире силою, которой подчиняются
и сами боги. Они слуги Судьбы, исполнители ее решений; приблизить или отдалить
назначенное Судьбою — вот все, на что они способны. Главное их преимущество
перед людьми — знание, мудрость, предвидение будущего (так же как главная
причина людской неправедности, греха — это невежество, духовная слепота,
глупость), и они охотно пользуются этим преимуществом, чтобы заранее известить
смертного, что «предначертано ему роком». А это очень важно, поскольку в рамках
предначертанного, в рамках необходимости почти всегда остается место свободе.
Судьба предлагает дилемму: поступишь так-то — уцелеешь, поступишь по-иному —
умрешь (что и значит «судьбе вопреки низойти в обитель Аида»). Выбор есть акт
свободной воли, но, коль скоро он сделан, в его последствиях ничего нельзя
изменить. Гермес внушал Эгисту, чтобы тот не покушался на жизнь Агамемнона,
когда царь возвратится из похода на Трою, и не вступал в брак с его супругой.
Эгист остался глух к наставлению бога и, как предупреждал его Гермес, понес
наказание от руки сына убитого.
Читая Гомера, убеждаешься, что бывают случаи, когда банальные, захватанные
штампы, давно потерявшие смысл и выразительность, вдруг оживают. Он в самом деле
«гений поэзии» и в самом деле «художник слова». Он рисует и лепит словом,
созданное им зримо и осязаемо. Он обладает неповторимою даже среди собратьев по
гениальности остротою глаза, и потому мир его видения — самые обыденные предметы
в этом мире — резче, отчетливее, содержательнее, нежели то, что открывается
любому иному взору. Это качество хотелось бы, вслед за Марксом, назвать
детскостью, потому что лишь в ранние годы, лишь ребенку доступна такая зоркость.
Но детскость Гомера — это еще и яркое солнце, которым пронизаны поэмы, и
восхищение жизнью, во всяком ее обличии (отсюда общая приподнятость тона,
эпическая величавость), и неиссякаемое любопытство к деталям (отсюда
бесчисленные, но никогда не утомляющие подробности). Детскость проявляется,
наконец, и в том, как относится художник к своему материалу.
Писатель нового времени, как правило, борется с материалом, он организует
слово и стоящую за ним действительность — это именно процесс организации,
претворение хаоса в космос, беспорядка в порядок. Чем ближе к сегодняшнему дню,
тем заметнее борьба, тем меньше старается художник скрыть ее от чужих глаз, а
нередко и демонстративно выставляет сопротивление материала на всеобщий обзор.
Античный писатель не знал этого сопротивления, у Гомера субъект еще не
противопоставлен объекту (обществу или даже природе): так ребенок долго не
осознает противоположности «я» и «не-я». Органическое ощущение единства слабело
с веками, но вплоть до самого конца античной традиции не исчезало окончательно,
и это придает всякой античной книге, и прежде всего гомеровским поэмам, особую
цельность, которую ни с чем не спутаешь и которая влечет нас и радует — по
контрасту. То же ощущение, пожалуй, запечатлено в современной Гомеру пластике и
вазописи, обычно именуемых архаическими. Глядя на «куросов» (изваяния юношей в
полный рост), на их сдержанную, скованную мощь и блаженную улыбку, разглядывая
вазы и глиняные статуэтки, каждая из которых вправо называться шедевром, думаешь
о том, с какою свободой и беззаботностью, с каким мудрым забвением повседневных
тягот и тревог, с каким детским доверием к будущему и уверенностью в нем
воспринимал мир древний художник. Потому-то и улыбаются губы, потому так широко
открыты глаза — с любопытством ко всему на свете, с достоинством и спокойствием,
которые чудесным образом сочетаются с экспрессией, смелою выразительностью
движений в вереницах людей и животных.
То же и у Гомера. «Статические» зарисовки чередуются с «динамическими», и трудно
сказать, какие удаются поэту лучше. Сравним:
В мантию был шерстяную, пурпурного цвета, двойную
Он облачен; золотою прекрасной с двойными крючками
Бляхой держалася мантия; мастер на бляхе искусно
Грозного пса и в могучих когтях у него молодую
Лань изваял…
…в изумленье та бляха
Всех приводила. Хитон, я приметил, носил он из чудной
Ткани, как пленка, с головки сушеного снятая лука,
Тонкой и светлой, как яркое солнце; все женщины, видя
Эту чудесную ткань, удивлялися ей несказанно.
И:
Вышел таков Теламонид огромный, твердыня Данаев,
Грозным лицом осклабляясь, и звучными сильный стопами
Шел, широко выступая, копьем длиннотенным колебля.
Чему отдать предпочтение, пусть каждый решит для себя сам, но в
любом случае запомним, что упрекать гомеровский эпос в примитивной застылости, в
неспособности изобразить движение — несправедливо и нелепо.
Зримость, наглядность, как основное качество поэзии Гомера, позволяет объяснить
многое в «Илиаде» и «Одиссее». Становится понятным последовательное
олицетворение всего отвлеченного (Обида, Вражда, Молитвы): то, чего нельзя
охватить взором, для Гомера просто не существует. Понятна полная конкретность —
но просто человекоподобие, но именно конкретность, вещность — образов
небожителей. Конкретность неизбежно снижает образ, и только здесь, в обостренном
чувстве реальности, а никак не в первобытном вольнодумстве, надо искать причину
того, что нашему восприятию кажется насмешкою над богами: боги Гомера
вспыльчивы, тщеславны, злопамятны, высокомерны, простоваты, не чужды им и
физические изъяны. Гомеровская мифология — первая, которая нам известна у
греков; что в ней от общепринятых религиозных верований, что добавлено вымыслом
поэта, никто не знает, и можно с большою вероятностью предполагать, что более
поздние, классические представления об Олимпе и его обитателях во многом прямо
заимствованы из «Илиады» и «Одиссеи» и происхождением своим обязаны
художественному дару автора поэм.
Конкретность и вообще несколько снижает приподнятость тона, эпическую
величавость. Одним из средств, создающих эту приподнятость, был особый язык
эпоса — изначально неразговорный, сложенный из элементов различных греческих
диалектов. Во все времена он звучал для самих греков отстраненно и высоко и уже
в классическую эпоху (V в. до н. э.) казался архаичным. Русский перевод
«Илиады», выполненный Н. И. Гнедичем около полутораста лет назад, как нельзя
вернее воспроизводит отчужденность эпического языка, его приподнятость надо всем
обыденным, его древность.
Читая Гомера, убеждаешься: не только внешность мира, его лик, — когда улыбчивый,
когда хмурый, когда грозный, — умел он изображать, но и человеческая душа, все
ее движения, от простейших до самых сложных, были ведомы поэту. Есть в поэмах
настоящие психологические открытия, которые и теперь при первой встрече — первом
чтении — поражают и запоминаются на всю жизнь. Вот дряхлый Приам, тайком
явившись к Ахиллесу в надежде получить для погребения тело убитого сына,
никем не примеченный, входит в покой и, Пелиду
В ноги упав, обымает колена и руки целует, —
Страшные руки, детей у него погубившие многих!
Цену этим строкам знал, бесспорно, и сам поэт: недаром чуть ниже он повторяет их, вложив в уста самого Приама и дополнив прямым «психологическим комментарием»:
Храбрый! почти ты богов! над моим злополучием сжалься,
Вспомнив Пелея отца: несравненно я жальче Пелея!
Я испытую, чего на земле не испытывал смертный:
Мужа, убийцы детей моих, руки к устам прижимаю!
Или еще пример — другое открытие: горе и сплачивает, и в то же время разъединяет людей. Дружно рыдают рабыни, оплакивая убитого Патрокла, но в душе каждая сокрушается о собственном горе, и так же плачут, сидя рядом, враги — Ахиллес и Приам:
За руку старца он взяв, от себя отклонил его тихо.
Оба они вспоминая: Приам — знаменитого сына,
Горестно плакал, у ног Ахиллесовых в прахе простертый,
Царь Ахиллес, то отца вспоминая, то друга Патрокла,
Плакал, и горестный стон их кругом раздавался по дому.
Или еще — всякое очень сильное чувство двулико, скорбное просветление скрыто на дне безутешного плача, за бешеным гневом таится сладость:
Гнев ненавистный, который и мудрых в неистовство вводит,
Он в зарождении сладостней тихо струящегось меда.
Психологизм в сочетании с даром художника — постоянным
стремлением не рассказывать, а показывать — сообщает эпосу качества драмы:
характеры раскрываются не со стороны, а непосредственно, в речах героев. Речи и
реплики занимают приблизительно три пятых текста. В каждой из поэм около
семидесяти пяти говорящих персонажей, и все это живые лица, их не спутаешь друг
с другом. Древние называли Гомера первым трагическим поэтом, а Эсхил утверждал,
что его, Эсхила, трагедии — лишь крохи с пышного стола Гомера. И правда, многие
знаменитые, психологически совершенные эпизоды «Илиады» и «Одиссеи» — это сцены,
словно бы специально написанные для театра. К их числу принадлежат свидание
Гектора с Андромахой в VI песни «Илиады», появление Одиссея перед феакийской
царевною Навсикаей и «узнание» его старой нянькою Евриклеей — в VI и XIX песнях
«Одиссеи».
Читая Гомера, убеждаешься, что обе поэмы (в особенности «Илиада») — чудо
композиции, и дивишься безумной отваге аналитиков, утверждавших, будто эти
виртуознейшие конструкции сложились сами собой, стихийно, спонтанно. Трудно
сомневаться, что расположение материала было строго и тщательно обдумано, —
именно потому так полно исчерпываются все начатые однажды темы, так плотно
сконцентрировано действие. Всего одиннадцать стихов потребовалось автору
«Илиады», чтобы ввести слушателя (или читателя) в суть дела, в самую гущу
событий; в одиннадцати строках экспозиции открываются и главная тема всего
произведения — гнев Ахиллеса, и повод к гневу, и обстоятельства,
предшествовавшие ссоре вождей, и даже божественная подоплека событий («совершалася
Зевсова воля»). Сразу же за тем начинается действие, которое длится до тех пор,
пока не иссякает полностью главная тема. Ни убийство Гектора, ни надругательство
над его телом, ни пышные похороны Патрокла, ни погребальные игры в честь друга
не приносят успокоения Ахиллесу. Только после свидания с Приамом наступает
перелом: душа, омраченная яростью и отчаянием, словно просветляется, омытая
слезами, которые вместе проливают убийца и отец убитою. И затем такое же
просветленное завершение второй темы — темы Гектора, которая неотделима от
главной, ею рождена и дополняет ее. Эпилога в «Илиаде» нет, и вплоть до
последней, завершающей строки: «Так погребали они конеборного Гектора тело» —
длится развязка, всем духом своим напоминающая развязку трагедии. Напоминает о
трагедии и темп повествования, неровный, порывистый, изобилующий резкими,
неожиданными поворотами — в трагедии их называют перипетиями. Главная перипетия
решает судьбу героя и решительно направляет действие к кульминации и развязке. В
«Илиаде» роль главной перипетии играет гибель Патрокла, кульминации —
умерщвление Гектора.
И эпизоды и образы «Илиады» объединены вокруг главной темы и главного героя,
образуя тесно связанную систему. Все события поэмы укладываются в девять дней
(впрочем, если считать и «пустые промежутки» между сгустками действия, дней
набирается пятьдесят один). «Одиссея» построена несколько иначе, более рыхло.
Здесь нет такого сгущения действия, такого тесного переплетения различных его
линий (хотя «действенных» дней тоже девять). Более независимы друг от друга и
образы: нет таких психологически взаимодополняющих или противопоставленных пар,
как Ахиллес — Гектор, или Ахиллес — Диомед, или Ахиллес — Патрокл, связи между
персонажами по преимуществу внешние, сюжетные. Но надо помнить, что перед поэтом
стояла труднейшая задача — изложить десятилетнюю предысторию возвращения на
Итаку, рассказать о десятилетних скитаниях героя. Выходит, что большая
рассредоточенность действия была задана самим сюжетом.
Изучая построение поэм, ученые открыли у Гомера особый композиционный стиль,
который назвали «геометрическим». Его основа — острое чувство меры и симметрии,
а результат — последовательное членение текста на триптихи (тройное деление).
Так, первые пять песней «Одиссеи» составляют структуру из двух триптихов.
Первый: совет богов и их намерение вернуть Одиссея на родину (I,1 — I,100
) — Телемах и женихи на Итаке (I,101 — II) — Телемах гостит у Нестора
в Пилосе (III). Второй: Телемах гостит у Менелая в Спарте (IV,1 — IV,624
) — женихи на Итаке (IV,625 — IV,847 ) — совет богов и начало
пути Одиссея на родину (V). Второй триптих как бы зеркально отражает первый,
получается симметричное расположение элементов по обе стороны от центральной
оси. Конечно, это результат не расчета, а врожденного дара: автор, вернее всего,
и не подозревал о собственном геометризме. Нам, читателям, геометризм
открывается непосредственно. Мы говорим о нем нечетко и расплывчато, называя
общею стройностью, изяществом, соразмерностью. Но как бы там ни было, мы
наслаждаемся этой непридуманной, ненарочитой соразмерностью, — быть может, в
противоположность нарочитой асимметричности, которая становится эстетической
нормой в новейшее время.
Со всем тем нельзя настаивать, что композиция поэм — и не только композиция —
совершенно свободна от изъянов, с точки зрения современного читателя. Остатки
примитивного творческого метода древних певцов обнаруживаются и в утомительных
длиннотах, и в сюжетных повторах, резко снижающих занимательность (например, в
начале XII песни «Одиссеи» волшебница Цирцея заранее и довольно подробно
рассказывает о приключениях, которые будут содержанием этой же самой песни), и в
так называемом законе хронологической несовместимости: действия одновременные и
параллельные Гомер изобразить не может, а потому рисует их разновременными,
следующими одно за другим. По милости этого закона гомеровские битвы выглядят
цепочками поединков — каждая пара бойцов терпеливо дожидается своей очереди, да
и внутри пары строго соблюдается очередность — разом противники никогда не бьют.
В список изъянов можно было бы внести и пресловутое «эпическое (или даже
гомеровское) спокойствие», ибо чистая, беспримесная объективность, полная
незаинтересованность — мертвы и к искусству не принадлежат. Но, хотя
«гомеровское спокойствие» часто считается необходимым признаком эпического
стиля, это выдуманный признак. Гомер отнюдь не устраняется от суждения о
происходящем. Расставив декорации и выпустив на сцену актеров, он уже не
вмешивается в игру, но и не прячется все время за кулисами, а то и дело выходит
к зрителям и говорит с ними, комментируя происходящее; иной раз он обращается к
Музе и к действующим лицам. Ученые подсчитали, что подобные «прямые
высказывания» составляют около 1/5 всего текста. Самая замечательная их часть —
это, бесспорно, авторские (или эпические) сравнения. В обычном сравнении, каким
бы образным оно ни было, каждое слово направлено к возможно более полному
изображению сравниваемого. Если Одиссей притворно жалуется:
…Но все миновалось;
Я лишь солома теперь, по соломе, однако, и прежний
Колос легко распознаешь ты, —
здесь все «идет в дело»: я теперь как вымолоченная солома, но как по соломе легко догадаться, что за колос она несла, так и ты, глядя на меня, догадаешься, что за человек я был прежде. Но когда о младших начальниках, строящих войско к бою, говорится:
…Подобно как волки,
Хищные звери, у коих в сердцах беспредельная дерзость,
Кои еленя рогатого, в дебри нагорной повергнув,
Зверски терзают; у всех обагровлены кровию пасти;
После стаею целой к источнику черному рыщут;
Там языками их гибкими мутную воду потока
Локчут, рыгая кровь поглощенную; в персях их бьется
Неукротимое сердце, и всех их раздуты утробы, —
В брань таковы мирмидонян вожди и строители ратей
Реяли окрест Патрокла, —
то собственно сравнению отведены три строки из десяти: вожди мирмидонян, окружавшие Патрокла, были похожи на волков. Остальные семь — особая картина, ничем фактически не связанная с окружающим текстом. Когда-то считали, что авторские сравнения только украшают эпос, но никакой функциональной нагрузки не несут. Теперь думают по-другому: авторские сравнения — это выход из условной, поэтической действительности в мир, доподлинно окружавший певца и его слушателей; чувства слушателей, изменяя свое направление, как бы получали отдых, чтобы затем с новым напряжением обратиться к судьбам героев. Если авторские сравнения должны были служить эмоциональным контрастом к основному повествованию, ясно, что темы для сравнений заимствовались преимущественно из мирной жизни. В «Илиаде», более одухотворенной, монументальной и сумрачной, монументальны и сравнения; в «Одиссее» они короче и проще, среди мотивов преобладают бытовые, — вероятно, в противоположность чудесам сказки. Мы видели, как гомеровский эпос соприкасается с драмою. В авторских сравнениях он становится самою настоящею лирикой. Читая Гомера, радуешься встрече с каждым новым сравнением, останавливаешься и медленно произносишь вслух — раз, другой, третий, наслаждаясь его прелестью, свежестью, смелостью и вместе с тем полнейшей естественностью, ненарочитостью.
Словно как на небе около месяца ясного сонмом
Кажутся звезды прекрасные, ежели воздух безветрен;
Все кругом открывается — холмы, высокие горы,
Долы, небесный эфир разверзается весь беспредельный;
Видны все звезды; и пастырь, дивуясь, душой веселится, —
Столько меж черных судов и глубокопучинного Ксанфа
Зрилось огней троянских.
Так помышляет о сладостном вечере пахарь, день целый
Свежее поле с четою волов бороздивший могучим
Плугом, и весело день провожает он взором на запад —
Тащится тяжкой стопою домой он готовить свой ужин.
Так Одиссей веселился, увидя склоненье на запад Дня.
СИМОН МАРКИШ